Мстислав Добужинский: три года в Кишиневе
15.09.2013
                
                
                
                
Великий русский художник Мстислав Добужинский мастер городского пейзажа, участник творческого объединения «Мир искусства», художественный критик, мемуарист, иллюстратор, сценограф ( 15 августа 1875 (Новгород) — 20 ноября 1957 (Нью-Йорк)).Родился в семье артиллерийского офицера, потомка обрусевшего  старинного литовского рода. В 1884–1886 учился в рисовальной школе  Общества поощрения художеств, затем перевелся во второй класс 1-й  петербургской гимназии. В 1887 отца перевели на службу в Кишинев, и  мальчик жил там до 1889, до переезда семьи в Вильно. Мстиславу было  тогда 14 лет.
Работал в области станковой и книжной графики, писал исторические  картины, оформлял театральные спектакли Московского художественного  театра, антрепризы С. П. Дягилева и др.
Добужинский много работал в жанре книжной графики, став автором  иллюстраций к рассказу «Ночной принц» С. А. Ауслендера (1909),  «Барышне-крестьянке» и другим произведениям А. С. Пушкина, «Свинопасу»  Андерсена (1922), «Белым ночам» Достоевского (1923), «Трём толстякам» Ю.  Олеши (1928) и многим другим произведениям.
Работы Добужинского хранятся во многих музейных собраниях и частных  коллекциях, в том числе в Государственной Третьяковской галерее,  Государственном Русском музее, Бахметевском архиве (Колумбийский  университет, Нью-Йорк).
Работы художника разных лет:
М. Добужинский
Кишинёв
Кишинёв
С отъездом из Петербурга кончилась самая счастливая пора моего  детства. Этого, конечно, я не мог сознавать, радовался путешествию и  новой, неизвестной жизни на юге, о котором: так много восхитительного  слышал от моего отца. Это был перелом и моей, и всей нашей жизни. Когда я  вспоминаю мое петербургское детство, то кажется оно мне каким-то  «островом”, от которого отчалила моя жизнь, отдельным невозвратным  миром, поистине «потерянным раем”. В нем все было освещено любовью моего  отца, и за все то, что зарождалось в моем детском мире, и то, что от  него осталось во мне, я сознаю, что обязан всецело ему.
В Кишиневе меня окружила совершенно иная обстановка, но многое еще  оставалось прежним: со мной был неразлучен мой дорогой отец, посвящавший  мне все свои досуги, был маленький Игорь1,  которого я очень любил, и была та же няня, продолжались и наши прежние  радости – возня с разной живой тварью и растениями, но уже не в  комнатах, как в Петербурге, а среди благодатной южной природы.  Продолжалось и наше общее чтение с отцом, и мое самостоятельное, но как  всему этому мешала гимназия, отнимавшая столько времени и с непривычки  очень утомлявшая меня!
Кругом все было новым, но мне больше всего не хватало моих  петербургских друзей детства. И я очень скучал в Кишиневе, особенно  первое время.


Когда мы подъезжали к Кишиневу (был август), няня охала и ахала,  видя, как зря «валяются” арбузы на полях. У нас этот плод был привозной и  довольно драгоценный, тут же, как мы узнали, воз стоил один рубль! Я не  отрывался от окна, и «обетованный юг” меня разочаровывал, все было  плоско, выжжено солнцем, не было видно никаких лесов, росли только  какие-то низкорослые деревья. Сам Кишинев показался деревней с жалкой  речушкой (это после Невы…), я увидел низенькие домики-мазанки широкие  улицы и страшную пыль (которая потом сменилась невылазной грязью),  визжали и скрипели арбы своими допотопными дощатыми колесами без спиц,  на этих «колесницах” возлежали черномазые молдаване в высоких барашковых  шапках, лениво понукавшие невероятно медлительных волов: «Цо-гара,  цо-цо”. Евреи катили тележки, выкрикивая: «И – яблок, хороших виборных  моченых и – яблок”. Вдоль тротуаров, по всем улицам, тянулись ряды  высоких тополей, всюду бесконечные заборы – плетни, и веяло совсем  новыми для меня, какими-то пряными запахами.
У нас был нанят одноэтажный дом с высокой крышей, в котором мы и  прожили целых два года. Там жили, как в маленьком поместье,– был большой  Двор и огромный фруктовый сад с яблоками, черешнями и абрикосами  («дзарзарами”, как в Бессарабии называли маленькие абрикосы). В саду был  небольшой виноградник и парник. Летом сад был полон роз, красных и  ярко-желтых, необычайно душистых. Отец сейчас же завел почти совсем  помещичье хозяйство, о чем так страстно всегда мечтал.

Итак, началась и гимназия. Я был принят во 2-ю гимназию во 2-й класс  (в 1-й гимназии, которая считалась «аристократической”, не было  вакансий). Толстый директор, Николай Степанович Алаев, бывший военный,  отцу понравился; сама гимназия, что ему было тоже симпатично, не носила  обычного характера и помещалась в длинном низеньком доме с большим садом  и двором. Все было в ней как-то по-домашнему.
Скоро я нарядился в гимназическую форму. Форма гимназистов Одесского  округа, к которому принадлежал Кишинев, отличалась от петербургской: в  Петербурге носили черные блузы и брюки, тут же ходили во всем сером (как  арестанты, мне казалось). Летом же носили парусиновые рубашки и  фуражки, а не белые, как в Петербурге.
Остаться первый раз одному среди толпы галдящих стриженых мальчишек и  великовозрастных басистых верзил было очень жутко. Меня окружали,  приставали со всякими вопросами, и вся гимназия сходилась смотреть на  эту диковину – на новичка, приехавшего из Петербурга.
Меня усадили в классе на первую скамейку рядом с рыжеватым  Рабиновичем, он и остался моим соседом и сделался приятелем. В классе  было много еврейских мальчиков, караимов, немцев и молдаван, меньше  всего было с русскими фамилиями, и вообще 2-я гимназия – наша – по  сравнению с 1-й была весьма демократической […] – все были одинаковыми  товарищами; были мальчики из богатых семей, как англичанин Горе и румын  Катаржи, были и очень бедные, как сын кузнеца Антоновский и извозчика –  Гесифинер.
Первые мои учителя, в общем, были симпатичные, только головастый  учитель географии и истории позволял себе грубости, и его не очень  любили. Но он смешно и ядовито острил и смешил весь класс. Почему-то он  не терпел, когда на него глядели в упор, это нарочно делали ученики,  чтобы он смешно заорал: «Не смотреть на меня!” Он носил на цепочке в  виде брелка маленький голубой глобус – по специальности. Гимнастике учил  высокий элегический молодой человек, блондин, Евгений Анатольевич,  который на вопрос моего отца, что он преподает, скромно ответил: «Читаю  гимнастику”, что очень рассмешило отца.
Особенно был любим всеми маленький и горбатенький, в очках, с  жиденькой бородкой учитель русского языка Александр Иванович  Воскресенский. Порой, читая нам стихи, он так их переживал, что в голосе  дрожали слезы. Но этот добряк неожиданно для меня раз меня наказал,  предположив, что я на уроке дразню моего Рабиновича, и поставил меня  (первый раз в жизни) в угол. Я плакал. Отец, приехавший за мной, увидел  красные глаза и стал допытываться причины. Я долго не признавался в  своем позоре, а когда рассказал, он поехал к директору и нашумел: он-де  никогда сына не наказывал и протестует, чтобы учителя позволяли себе  вмешиваться в воспитание его сына. Но Александр Иванович был добрый, и  пыл отца был не по адресу. Это было единственное недоразумение.  Вероятно, после этого я и был оставлен без наказания за то, что раз,  мчась сломя голову по коридору, угодил со всего маху в толстый живот  директора; наказан же был тот шалун и «последний ученик”, который затеял  беготню. Но я ужасно перепугался и расплакался.
Уроки, как во всех гимназиях, начинались с общей молитвы в актовом  зале с большими портретами царей – Николай I в белых лосинах и  ботфортах, Александр II в длинных красных штанах, Александр III в  шароварах и сапогах бутылками. Впереди нас стоял, подпевая нам, лысый  толстый Алаев, держа руки за спиной и катая в пальцах какой-то шарик.
На большой перемене все выбегали во двор и в сад, и я где-нибудь в  уголку завтракал большим бутербродом, который клала мне в тюленевый  ранец няня – целую булку с вареньем или сальцесоном (всякие колбасы  привозил нам немец-колонист). Иногда я делился завтраком с кем-нибудь из  товарищей, если тот с завистью посматривал на мою толстую булку.
Мы жили довольно далеко от гимназии, и первое время отец по дороге на  службу отвозил меня в гимназию в своей казенной коляске и заезжал за  мной после уроков. Когда я ездил один, то, догоняя моих товарищей,  месивших грязь, забирал их к себе, и экипаж подъезжал к гимназии,  обвешанный гимназистами, что производило большой эффект. Если я ходил  пешком, то грязь засасывала калоши.

Учиться было трудно, и так как мы приехали через месяц после начала  занятий, то пришлось догонять класс. Отец вначале был моим репетитором и  все уроки повторял со мной и сам научился латыни, а в следующем году и  греческому языку. Чтобы запомнить слова, мы с папой старались находить  сходство с каким-нибудь русским словом, и когда я стал учиться  по-гречески, то помогало, что «Oinos” – вино, похоже на «ой нос – будешь  красным”, как подсказал папа. Няня тоже со мной смешно повторяла  «гефюра” – мост, «агюя” – улица.
Вскоре мне взяли репетитора, шестиклассника, очень милого Баскевича,  брата свирепого историка. Но все-таки отец и при репетиторе иногда  проверял меня. Зимой я, вероятно, переутомился.
Впоследствии отец говорил, как он испугался, когда во время прогулки  за город в санях я его спросил: «А где же цветочки?” После этого он  неделю продержал меня дома.
Помимо того, что я уставал от уроков и был вял, в гимназии я  чувствовал себя каким-то пришибленным, и забылись вообще геройские и  радостные настроения моего петербургского детства. Я вспоминал позже эти  кишиневские годы, как через туман, точно я жил тогда в каком-то  полусне, и это время было вообще паузой в моем развитии. Читать успевал я  мало, только с нетерпением ждал очередного номера «Вокруг света”, где  упивался «Островом сокровищ” Стивенсона и романом Райдера Хаггарда  «Она”, и, получив номер, с восторгом носился по комнатам. Из-за тех же  уроков мы меньше с папой читали.
Я очень скучал без моих друзей детства, хотя со Сташей  переписывался,– мы все еще не забывали свой «Наутилус”. В гимназии же за  два года я ни с кем особенно близко не сошелся и не было ни одной  знакомой девочки.

Но все-таки в Кишиневе было множество новых впечатлений, и они  заслоняли мне мое коротенькое прошлое, и Петербург как-то таял в памяти.  Иногда же вдруг все всплывало, и я с такой щемящей болью представлял  себе нашу петербургскую квартиру со всеми милыми подробностями, все то,  чего уже не существовало… И начинал грезить о том, чтобы однажды прийти  на наш двор, подняться по знакомой лестнице и хоть бы постоять у двери,  где жили теперь уже другие люди. (Я так именно и поступил, когда через  два года вернулся на время в Петербург.)
Это была самая настоящая горькая и сладкая ностальгия. Раньше я не  помню в себе особых проявлений сентиментальности, она даже не возникала  при встрече и разлуке с матерью, но тут, в Кишиневе, я впервые стал  испытывать это чувство; потом же, в юности, проявления сентиментальности  я старался всегда скрывать от чужих (и от своих), боясь казаться  смешным. Позже боязнь прошла2.

Тогда же произошел один случай, который очень взволновал меня.
Одно время во втором классе я дружил с N. N., он был как и я,  художник, собирал монеты и марки и иногда приходил ко мне. К моему ужасу  (иначе не могу назвать этого чувства), я обнаружил после того, как он  однажды рассматривал мою небольшую коллекцию монет, исчезновение  маленькой круглой коробочки, подаренной мне дедушкой, где были древние  серебряные монетки…
Я не рассказал об этом моему папе – в первый раз что-то утаил от  него, потому что не хотел верить, что мой приятель мог оказаться вором –  вдруг я ошибся? Я отчетливо помню, что жалел его. Но теперь я стал  избегать всяких с ним разговоров и встреч, для меня он как бы совсем  перестал существовать. Думаю, что он понял, в чем дело.
Меня испугал грех моего товарища, и впервые в жизни я задумался над  этим. У меня была еще ничем не омраченная моя детская вера. На ночь и  утром я всегда молился, как научила меня няня и моя новгородская  бабушка, и папа всегда крестил меня, когда я ложился спать. Одно меня  беспокоило: я никогда не видел, чтобы отец когда-нибудь сам  перекрестился, а я так этого хотел. Только гораздо позже я понял, что  можно быть истинно верующим человеком и не ходить в церковь и что  вопросы нравственности и морали отца моего занимали чрезвычайно.
В тот период детства у меня не появлялось сомнений, я только смутно  знал, что надо бороться с грехом и какими-то «искушениями”, о которых  приходилось слышать, и что надо терпеливо переносить разные страдания, и  вот тут вдруг мне захотелось доказать самому себе, что я имею силу  бороться и терпеть, и захотелось показать свою волю. И однажды я насыпал  в углу комнаты твердого гороху и стал на него голыми коленками – я  слышал о таком наказании – и постарался как можно дольше выдержать эту  боль.
Откуда взялось во мне это? Может быть, в папиной библиотеке, в  какой-нибудь истории религии, я подсмотрел изображения «флагеллянтов”3,  но не было ли тут и атавизма? В роду матери были монахи, и митрополит  Фотий (как бы его ни судить) был настоящий аскет-постник.
В такой смешной и наивной форме самонаказание больше у меня не  повторялось, но сколько раз в течение моей жизни самообуздание и отказ  бывали источниками самых, быть может, чистых и возвышавших меня  внутренних побед…
У отца после долголетнего канцелярского, штабного сидения теперь была  живая служба – в полевой артиллерии, и служба эта, по-видимому, его  даже увлекала. Но сам Кишинев, хотя тут у него была та близость к  природе, о чем он так долго мечтал, ему был очень не по душе. Я раз  слышал – он жаловался кому-то на пошлые сплетни, на ужасное общество  офицерских дам и, конечно, тосковал и был одинок в этой провинции.
Я не помню, чтобы кто-нибудь у нас бывал, кроме офицеров по делам службы.
Сомневаюсь, чтобы у него в Кишиневе завелись какие-нибудь знакомства,  он был крайне разборчив, но знаю, что и тут он как-то раз сыграл роль  миротворца (что бывало в Петербурге на моей памяти) – мирил своего  пылкого генерала с его красавицей-генеральшей и отговаривал от развода… В  Кишиневе, конечно, мы с папой говорили о кишинёвской ссылке Пушкина, и  по ассоциации это даже утешало. Папа как-то прочел мне из Пушкина:  «Проклятый город Кишинев, тебя бранить язык устанет”4. Мне это страшно понравилось, и я распевал эти слова.

Отец, как я узнал, скоро был отмечен начальством – батарею свою он  принял в плохом состоянии и быстро ее поправил. (Эта 5-я батарея 14-й  артилл[ерийской] бригады была боевой, некогда отличилась во время защиты  Севастополя и получила серебряные Георгиевские трубы. В этой именно  бригаде в Севастополе служил молодым офицером Лев Толстой.) Особенно  хороши были лошади, на которых он, как говорилось, «не жалел корму”. Он  завел обычай делать со всей батареей утренние прогулки за город и  расшевелил скучавших офицеров. Я видел однажды парад и отца, отличного  наездника, как он на этом параде гарцевал во главе батареи.
С переводом в другую часть армии отец, как полагалось, имел право несколько месяцев донашивать прежнюю форму, в данном случае адъютантскую, и, пока не сменил ее на общеартиллерийскую (с черным бархатным околышем и воротником и золотым «прибором”), первое время щеголял в этой красивой форме с белыми кантами и серебром.
С переводом в другую часть армии отец, как полагалось, имел право несколько месяцев донашивать прежнюю форму, в данном случае адъютантскую, и, пока не сменил ее на общеартиллерийскую (с черным бархатным околышем и воротником и золотым «прибором”), первое время щеголял в этой красивой форме с белыми кантами и серебром.
У отца была верховая лошадь – красавец, рыжий Сорванец. Этот бешеный  конь был его любимцем; однажды, во время утренней прогулки батареи,  сбросил его все-таки с седла, и отец лишь чудом избег гибели – на него в  облаке пыли неслась вся батарея с пушками. Отца моего необыкновенно  любили солдаты – это было всегда, в течение всей его службы. Сколько раз  я впоследствии видел приходивших к нему, уже отслуживших свой срок  солдат, у иных он бывал посаженым отцом или крестил детей, многих умел  устроить на какое-нибудь место, и сколько он получил за свою жизнь  трогательных корявых писем!
В батарее был такой случай: у отца служил высокий, красивый  солдат-еврей по фамилии Нагель, которого отец за отличие произвел в чин  фейерверкера (унтерофицера), но произошел скандал: в приказе свыше был  объявлен выговор полковнику, отличившему еврея! Как отец ни возмущался,  этого Нагеля пришлось сделать из унтерофицера бомбардир-наводчиком, с  красными нашивками на мундире вместо золотых. Разумеется, редкое  беспристрастие к иноверцу создало отцу в Кишиневе популярность и славу  «либерала”.
Как было и в Петербурге, денщики у нас были очень хорошие (отец умел  выбирать людей): кучером был малоросс Годовяк, который ленивым голосом  окликал зевак: «Поберегитеся!” Другой денщик был огромный солдат  Задорожий, тоже хохол, знаменитый у нас тем, что забирал к себе под  одеяло греть цыпленка-сироту и раз его «заспал”, задавил во сне.
Был еще поляк Петр Ткач, повар, умевший готовить замечательные  блюда,– его отец потом перевел к себе в Вильну, и там он продолжал у нас  свое искусство.
В ту первую зиму после Петербурга Кишинев был засыпан глубоким  снегом. Мы иногда гуляли с отцом в большом городском саду, и я  забавлялся, как тучи ворон и галок, когда мы хлопали в ладоши, снимались  с голых деревьев и носились с карканьем и шуршанием крыльев, что мне  напоминало наш петербургский Летний сад. Развлечений было мало, мы лишь  побывали в кочующем цирке Труцци, где запах конюшен напоминал мне  сладкие детские впечатления петербургского цирка Чинизелли5.  Однажды в офицерском собрании давал сеанс заезжий  «художник-моменталист”, и я любовался его ловкой рукой, выводившей с  одного маха карикатуры (конечно, и Бисмарка с тремя волосками на  лысине), и хитрым умением сделать пейзажи из случайной кляксы.

Рисование в гимназии преподавал передвижник Голынский, к нему я  относился скептически: в актовом зале висел портрет Александра III его  кисти, и меня шокировали плохо нарисованные ордена. На уроках я  продолжал делать то же самое, что делал в Школе Общества поощрения  художеств, и советы Голынского мне ничего нового не давали. Мои рисунки  выделялись, и, когда после двух лет их накопилось изрядное количество,  тщательно растушеванных акантовых листьев, носов и ушей, Голынский  непременно хотел эти рисунки отправить, как выдающиеся, в Академию  художеств. Не знаю, отправил ли.
Дома по сравнению с Петербургом я рисовал мало, иногда делал копии с  иллюстраций из «Нивы”, придумывая свои собственные краски. С натуры,  после Кавказа, я совсем не рисовал.
Весной Кишинев необычайно похорошел. Уже в конце февраля стало  теплеть, и скоро все фруктовые сады, в которых утопал город и которыми  были полны окрестности, еще до листвы покрылись, как облаком, белым и  бледно-розовым цветением черешен, яблонь и абрикосовых деревьев. Мы с  отцом часто ездили в коляске за город и любовались этим странным и  очаровательным пейзажем. Обыкновенно мы брали с собой и маленького  Игоря, он становился на сиденье между нами, и в городе все обращали  внимание на этого хорошенького мальчика.
Пасха в Кишиневе тоже была особенной. Было совсем тепло, а в Вербное  воскресенье в церкви вместо наших северных верб держали пальмовые ветви.
Весной того же 1887 г. из Кишинева собралась одна компания ехать в  Египет, в числе этих туристов был наш военный доктор Савицкий. Мой отец  решил было и меня отправить с ними. Еще в Петербурге мы прочитали книгу  Оппеля о Египте «Путешествие в древнюю страну пирамид”, и я был уже  хорошо подготовлен, и теперь приходил в восторг, что увижу Египет, но,  увы, по каким-то причинам меня не взяли, и я был в ужасном горе.
В утешение доктор Савицкий привез мне из Египта двух живых священных  жуков, скарабеев, которые долго у меня жили и катали шарик из своего  навоза.

Мой дедушка, которому я написал о своем горе, ответил мне (письмо это  чудом сохранилось и лежит теперь передо мной в Нью-Йорке в 1941 г.):  «Не тужи, голубчик Мстислав, о фараонах, подождут, как ждали более 3-х  тысяч лет, пока ты не вырастешь”. И в заключение писал: «Целую тебя,  твой Добужинский”. (Так он подписывал и письма своему сыну, моему папе.)  Мы с ним за то время, что я у него прожил в Петербурге, стали друзьями и  переписывались.
Это было последнее письмо от дедушки, написанное за месяц до его  смерти. Он скончался в июле 1887 г., мы получили телеграмму в Бендерах  (там был лагерь, где я после экзаменов проводил свои каникулы). Я помню,  как плакал отец, получив это известие. Это была уже третья смерть в  моем детстве: тетя Алиса в Петербурге и дядя Федя Софийский в Новгороде.
В лагере в Бендерах мы жили, как в саду: бараки и палатки стояли  среди густых акаций; они уже отцветали, но все полно еще было их  сладкого аромата. У меня было новое удовольствие: отец купил мне  маленькую лошадку, почти пони, и английское, аппетитно скрипящее седло.  Коня моего я назвал Пегасом (солдаты, конечно, переделали в Бекаса). Сам  его седлал и с наслаждением разъезжал на нем и по лагерю, и по степи.  Но лошадка была упрямая и тугоуздая, и как я ее ни понукал и ни шпорил,  она очень неохотно отдалялась от лагеря, когда же я ее поворачивал, то  просыпалась и мчалась карьером. Я становился опытным наездником – отец и  берейтер научили меня посадке (носки внутрь, пятки вниз), и отец  бесстрашно отпускал меня одного на мои экскурсии. Иногда мы ездили  вместе; рядом с его Сорванцом на маленьком Пегасе ездить было смешно, и я  предпочитал большего коня. Того приключения, какое случилось при моем  первом крещении в Кисловодске, не повторялось.

В лагере случались разные праздники; командиром бригады был  громогласный румяный толстяк и весельчак генерал Оноприенко, с  белоснежными бакенбардами и черными бровями, как у моего петербургского  директора гимназии. Он всех почему-то величал «ваше превосходительство”,  даже меня. Однажды за обедом он меня по-настоящему напоил чрезвычайно  вкусным крюшоном, и я беспричинно стал хохотать, отец поспешил меня  увести и уложить скорей спать.
Лагерный сбор кончился очень меня восхитившей «состязательной  стрельбой”, когда по очереди батареи палили по далеким деревянным щитам,  и после ряда выстрелов все мчались туда – к этой цели – отмечать  попадания (и я скакал на своей лошадке). В заключение генерал раздавал  отличившимся награды – бомбардир-наводчикам серебряные часы с цепочкой, а  батарее традиционное количество чарок водки.
После лагерей лошадей отправляли на отдых в луга на подножный корм –  далеко в степь. Туда мы съездили однажды с отцом, с моим репетитором и с  гостившим у нас, приехавшим из Петербурга, моим дядей Федей. Дядя был  очень толст тогда, вечно потел, вытирал лысину и потешно напевал:  «Странная вещь, непонятная вещь, отчего это люди толстеют”. Пел он также  смешную песенку: «Друзья, подагрой изнуренный, уж я не в силах больше  пить” и т. п.
До сих пор помню какое-то радостное настроение, в котором мы все  были, мои дурачества с репетитором, высокий сарай, пряный аромат трав и  тихий степной простор, а ночью – полное звезд небо.
Осень принесла новые удовольствия, главным было – ездить в  Архиерейские сады в окрестностях Кишинева, где монахи позволяли мне  угощаться виноградом и есть, сколько влезет, и я ложился под лозу и,  нагибая гроздь к себе и не отрывая, объедался этими сочными черными  ягодами.
Наш сад, который летом стоял весь в розах, теперь был полон фруктов: у  нас зрели райские яблочки, черешни, вишни, абрикосы и росло развесистое  дерево с грецкими орехами – на него я любил забираться, чтобы срывать  их зелеными для замечательного няниного варенья. Няня научилась также  изготовлять в совершенстве засахаренные фрукты и пастилу – не хуже  знаменитой киевской «балабухи”, а ее варенье из лепестков роз было  настоящая амброзия. Вообще гастрономических удовольствий было много.
За год наше пернатое население расплодилось, и двор был полон звуков –  кудахтанья, гоготанья, кряканья; стрекотали цесарки, забавно шипели  «шептуны” (темно-синие огромные утко-гуси) и голосисто распевали петухи.  Были у нас и белые куры – «корольки”, лилипуты, с очень задорным  крошечным петушком, необыкновенно гордо выступавшим. Куроводство  поставлено было няней с большой любовью, и я тоже принимал в этом деле  некоторое участие: изучал по цвету и форме, какое яйцо снесено какой  курицей – мы даже вели «журнал снесения” и отмечали «усердных” и  «ленивых”, и у каждой курицы было свое имя. Тех, кто ленился класть  яйца,– отправляли в суп. (Отец не ел своих кур и цыплят, говорил: «Не  хочу есть своих знакомых”.)

Аквариума и террариума, как в Петербурге, мы не завели, но в саду на  свободе ползали большие черепахи, клавшие в землю продолговатые яйца,  откуда вылуплялись миниатюрные черепашки с длинными хвостами; жил у нас  также суслик и уж.
Я продолжал ловить бабочек и жуков, поймал редкую мертвую голову,  залетевшую в комнату, и даже, о счастье, мою мечту – бледно-желтого  махаона подарили.
Наступил второй учебный год, я был в 3 классе, и стало учиться  интереснее – новая для меня геометрия очень легко давалась, и я без  труда запоминал и стихи (сколько их сохранилось в моей памяти на всю  жизнь!). Историю учили по сухому учебнику Белларминова (еще более  тоскливому, чем знаменитый Иловайский), но про античный мир я знал из  чтения гораздо больше, чем проходили в гимназии (мы с отцом прочли почти  весь «Рим” и «Элладу” Вегнера), а благодаря «Книге чудес” Натаниела  Готорна – рассказы из мифологии – я давно полюбил этот чудный мир богов и  героев.
На Рождество произошло очень важное событие в моей жизни… Мы с отцом поехали в Киев, и я снова встретился там с моей мамой.
Мы гостили у приятеля отца, артиллерийского капитана Петра Ивановича  Иванова, в его уютном, теплом домике в Печерске. Было необыкновенно тихо  от снега, в котором в ту зиму тонул Киев, и я сохраняю по сей день  незабываемое воспоминание зимней прелести Киева и счастливого моего  настроения. Я точно «просыпался” после кишиневского полусонного  состояния.
Моя мать уже кончала свою оперную карьеру, и, кажется, это был  последний год ее выступлений. Отец ничего не объяснял, я ничего не  спрашивал, и все было очень просто. Я познакомился у мамы с Иваном  Васильевичем Михиным и моей сестрой – их дочерью Ниной6.  Они жили возле театра в меблированных комнатах, куда я пришел сам. Нина  была толстенькая застенчивая девочка со светлыми волосами, длинным  носиком и взглядом исподлобья. Мне она понравилась, и как-то по-новому я  себя чувствовал, получив сестру. И. В. Михин был превосходный оперный  артист, бас и, как это я мог понять, конечно, лишь в будущем, был одним  из самых оригинальных людей, каких мне пришлось встретить в жизни. Он  был высок, брит, с длинным мефистофельским профилем, с медленными  движениями, постоянно куривший (помню, он выпускал дым в печную  отдушину),– мама не терпела табака – и со мной говорил как со взрослым. И  мама со мной говорила как со взрослым, все это как-то подымало меня  самого. Мама с Ниной, бывшей в клетчатом платьице, пришла к Ивановым на  елку, где собиралось много девочек, и мы танцевали кадриль и польку.
Для меня было событием посещение киевской оперы – я впервые  сознательно смотрел и слушал. Я видел «Кармен”, «Демона” и оперетту  «Хаджи Мурат”. Больше всего меня упоила «Кармен”, и все эти чудесные  мотивы с тех пор врезались навсегда в мою память. Мы бывали в ложе  вместе с отцом, и я помню, как он с грустью качал головой, слушая мамино  пенье. По всем отзывам, у нее было когда-то совершенно замечательное  контральто… Теперь она пела уже небольшие партии – одну из цыганок в  «Кармен” и ангела в «Демоне”. Эскамилио и Демона пел тогда совсем еще  юный Тартаков7, и  я совершенно в него влюбился, особенно в «Демоне”, где действительно он  был замечателен со своим странным полуженским лицом. Я даже попросил  маму меня познакомить с ним, она подвела меня к нему за кулисами, но я  только сконфузился.
Впервые в Киеве меня охватила поэзия театра и совершенно опьянила  музыка. Странно, что встреча с мамой прошла для меня совсем спокойно”  никаких последствий не имела, и все осталось по-прежнему.

На Пасху следующего года мы сделали с отцом новое путешествие: в  Одессу и Очаков. По дороге читали «Оливера Твиста” Диккенса (теперь уже я  читал папе), эта книжка имела какой-то незабываемый, очаровательного  лазоревого цвета переплет.
В Одессе я в первый раз увидел море, которое блеснуло на повороте  одной улицы. После Кишинева Одесса показалась праздничной и нарядной.  Там мы в ресторане лакомились для экзотики «Frutti di mare”8 и каракатицей с рисом, что, впрочем, было невкусно.
Незадолго до этого переехали из Петербурга в Очаков наши дорогие  Черкасовы. Константин Семенович был назначен начальником инженеров этой  крепости). Они перенесли туда и весь уют, бывший у них в Петербурге,  привезли и старого курчавого Нерона, который также покорно позволял  детям делать с ним, что угодно. Мой «квазироман” с Надей продолжался.  Она постоянно меня дразнила, и с ней мне было весело и задорно; мне  по-прежнему нравилось играть роль, но уже «всерьез”; вернувшись в  Кишинев, я вырезал перочинным ножиком на кисти левой руки якорь – символ  надежды – и Надины инициалы и затер царапины краской (как не произошло  воспаления – непонятно). Слабый след моей татуировки оставался долгие  годы. Но я, конечно, никому не показывал этих «тайных знаков”.
В Очакове я вновь взялся за рисование с натуры и в свой альбомчик  пытался рисовать морские волны. Путешествие по морю из Одессы в Очаков и  обратно было тоже новым и восхитительным впечатлением.
Весной я опять благополучно сдал экзамены и перешел в 4-й класс, а  после этого – второй раз – Бендеры и снова те же лагерные удовольствия и  Пегас, из которого я уже вырос (я нарисовал себя на Пегасе с ногами,  которые волочатся по земле).
Между тем отец вел все время хлопоты о своем переводе из Кишинева,  куда поехал скрепя сердце. Освободилась было вакансия в Гатчине, в двух  шагах от Петербурга, но Петербурга отец не любил и уже давно мечтал о  Вильне. Там он предполагал осесть окончательно и думал, что там можно  будет устроиться так же «по-помещичьи”, как мы жили в Кишиневе. Так это  позже и осуществилось.
Вильна была в семье и в нашем роду «наш” город: отец окончил там  кадетский корпус. В Вильне же когда-то учились в Дворянском институте  (лицее) трое его братьев (Эраст, Евстафий и Федор Петровичи) и вообще  поселиться на «земле предков”, где находилась и наша родовая земля,  имение Добужи, давно, правда, потерянное Добужинскими,– было всегдашней  мечтой отца.

Так как перевод отца в Вильну неизвестно когда мог состояться,– он  мог получить и другое неожиданное назначение в какое-нибудь иное место –  то, чтобы избегнуть ломки в учении и не переводить меня посреди  учебного года в другую гимназию и чтобы не оставлять меня в Кишиневе,  решено было, что я вернусь в Петербург и поступлю в петербургскую  гимназию.
Предстояла страшно грустная для меня разлука с отцом, но в Петербурге  жил тогда его брат, мой любимый дядя Федя с тетей Асей, которые как раз  только что переехали из Вильны, куда так стремился отец (дядя был  назначен судебным следователем в Петербургский окружной суд), и они  предложили взять меня к себе.
Я расставался с самим Кишиневым без особого горя, друзей там не  завелось, все товарищи были гораздо ниже меня по развитию, и к жизни той  я не успел привыкнуть (жаль было только расстаться с садом и моей  лошадкой), но в Петербурге меня ждали друзья, и вообще очутиться в  Петербурге – увидеть снова Неву и Петропавловский шпиль с ангелом –  сердце сжималось от радости.
1. Добужинский Игорь Валерианович (1884–1920) – офицер, сводный брат Добужинского.
2. Сентиментальность как черта характера Добужинского была присуща  ему всю жизнь и заметно отразилась в его творчестве, особенно в тех его  живописных, графических или театральных произведениях, так или иначе  связанных с близкой его сердцу стариной, патриархальностью жизненного  уклада.
3.Флагелланты (бичующиеся) – участники религиозного движения,  направленного против католической церкви, в основе которого была идея  искупления грехов посредством бичевания или самобичевания.  Флагеллантство было распространено в Западной Европе в XIII–XIV вв.
4. Добужинский цитирует стихотворение Пушкина 1823 г. «Из письма к Вигелю”.
5. Труцци Максимилиано – представитель старейшей цирковой династии,  выступавший в те годы в России. Чинизелли – известная в России цирковая  семья, представитель которой – С. Г. Чинизелли – основал в Петербурге в  1877 г. цирк, здание его существует и поныне. Многие из этой семьи  выступали с дрессированными лошадьми.
6. Михин Иван Васильевич (1845–после 1909) – оперный певец,  работавший в провинциальных труппах; окончил Московский университет.  Добужинская Нина Ивановна (1881–1921) – сводная сестра Добужинского по  матери.
7. Тартаков Иоаким Викторович (1860–1923) – один из крупнейших артистов провинциальной русской оперы.
8. Плодами моря (итал.). 
Оригинал публикации: Locals.md/2013/vospominaniya-hudozhnika-m-v-dobuzhinskogo-o-kishineve/
Новости по теме
- 03.10, 06:00
 - 20.08, 17:48
 - 20.07, 10:32
 - 05.10, 11:01
 - 27.09, 06:00
 - 20.09, 06:00
 - 30.01, 12:52
 - 16.01, 20:00
 - 04.01, 10:41
 - 25.12, 13:51
 
Комментарии (5) Добавить комментарии
Новости по теме
- 03.10, 06:00
 - 20.08, 17:48
 - 20.07, 10:32
 - 05.10, 11:01
 - 27.09, 06:00
 - 20.09, 06:00
 - 30.01, 12:52
 - 16.01, 20:00
 - 04.01, 10:41
 - 25.12, 13:51
 


























черномазые молдаване-цыгане и сейчас на улицах города -героя Одессы, как веками назад торгуют петрушкой и воруют у одесситов на Привозе деньги Шоб они сгинули
Из текста - "Сам Кишинев показался деревней с жалкой речушкой это после Невы, я увидел низенькие домики-мазанки широкие улицы и страшную пыль,скрипели арбы своими допотопными дощатыми колесами без спиц, на этих колесницах возлежали черномазые молдаване в высоких барашковых шапках, лениво понукавшие невероятно медлительных волов" Бедный Добужинский , не предполагал, что среди этих "черномазых молдаван" произрастет нынешняя гордая "еУропейская" молдаванская псевдоэлита с фамилиями:-Палихович, Бутовский, Лучинский,Кравченко и прочая чумазня
#2 я: дебил ,читай внимательно первоисточник-воспоминания Добужинского, вас всегда и везде считали цыганами .. и по делом .. цыгавне на вокзалах, молдаване на стройках ..
#1 гягя: сам ты чрномазый расист ты хреновый
цитата-на этих колесницах возлежали черномазые молдаване в высоких барашковых шапках, лениво понукавшие невероятно медлительных волов... по моему ничего не поменялось, только черномазые молдаване стали ездить на мерседесах и один из них торгует кофе на пяца чентрала, и дует в свисток .